Несостоявшаяся четвертая модернизация

Послесталинское руководство СССР, осуществлявшее демилитаризацию военно-приказной системы, находилось в несравнимо более сложном положении, чем демилитаризаторы послепетровской эпохи. Исторические вызовы, с которыми столкнулись советские лидеры, аналогов в отечественном прошлом не имели, а ответить на эти вызовы коммунистическая система была не в состоянии. Но то, что очевидно задним числом, не обязательно поднимается большинством современников. Течение человеческой истории таково, что в ней тупиковый путь должен быть пройден если не до конца, то до той точки, в которой его тупиковость может быть осознана. Осознана же она может быть лишь тогда, когда начинает проявляться в повседневном опыте миллионов людей. И, соответственно, в политическом опыте руководителей.

Беспрецедентность задач, стоявших перед послесталинским СССР заключалась в том, что страна, только что осуществившая радикальную промышленную модернизацию, почти сразу же оказалась перед необходимостью новой модернизации: послевоенный мир вступал в эпоху научно-технической революции. Если на технологическом фундаменте, заложенном при Петре I, Россия могла развиваться целое столетие, то технологическая база сталинской индустриализации стала устаревать уже через два десятилетия. Концентрация в руках государства всех ресурсов позволила создать ядерное оружие (водородная бомба была испытана в СССР даже раньше, чем в США) и ракеты для его доставки. Советский Союз первым запустил искусственный спутник Земли и первым начал осуществлять пилотируемые полеты в космос. Но эти достижения в отдельных областях покупались ценой возраставшего отставания во всех остальных, что рано или поздно не могло не сказаться и на военно-технологической конкурентоспособности страны: гонка вооружений, которой отмечен весь послевоенный период, при общей низкой эффективности советской экономики становилась для СССР все более непосильной.

Новизна ситуации определялась, однако, не только этим. Она определялась и тем, что четвертую в истории страны модернизацию нельзя было провести по образцу первой (петровской) и третьей (сталинской),т.е. посредством принудительного выкачивания ресурсов из закрепощенной деревни. Крестьянская Россия уходила в прошлое, взять у деревни было уже нечего; чтобы она могла прокормить многократно увеличившееся городское население, ей самой теперь приходилось выделять дополнительные средства. Кроме того, модернизация по петровско-сталинским милитаристским сценариям была несовместима с самой логикой демилитаризации, явившейся естественной реакцией на настроения и ожидания советской элиты и населения.

Однако послесталинские руководители не могли опереться и на опыт второй отечественной модернизации, имевшей место при последних Романовых. И не только потому, что те тоже использовали ресурсы деревни. Последние Романовы осуществляли преобразования при наличии в стране частной собственности и рынка, что позволяло, помимо прочего, в значительных объемах привлекать в Россию частный иностранный капитал. В глазах же коммунистических лидеров все это выглядело исторически преодоленным прошлым, возвращение в которое могло рассматриваться только как контрреволюционное отступление от исторического закона перехода от капитализма к социализму и коммунизму.

В результате же они оказывались в положении, в каком не оказывался ни один из досоветских российских правителей. Советскому Союзу предстояло доказать стране и миру, что именно он является первопроходцем на пути человечества в будущее. Это была не старая претензия на особость и избранность, как в пору господства над умами и чувствами идеи богоизбранного «Третьего Рима». Это была претензия на земной, посюсторонний универсализм, на альтернативную глобальную модель общественного развития.

Обоснованность такого рода притязаний могла быть подтверждена только успешной технологической модернизацией. Советское руководство отдавало себе в этом отчет: достаточно вспомнить призыв Брежнева к «соединению достижений научно-технической революции с преимуществами социалистической системы хозяйства». Вопрос заключался лишь в том, являлись ли декларировавшиеся преимущества действительными. Спустя некоторое время история даст на этот вопрос однозначно отрицательный ответ.

Четвертая технологическая модернизация в России не состоялась, потому что не могла состояться без модернизации общественных отношений, причем более глубокой, чем когда-либо происходившие в отечественной истории. Она требовала возвращения на тот путь, по которому страна начала двигаться, но не сумела далеко и необратимо продвинуться после отмены крепостничества в XIX столетии. Она требовала, говоря иначе, «контрреволюционного» признания преимуществ рыночно-капиталистической экономики по сравнению с планово-социалистической и универсализации принципа законности, превращения его из средства защиты государства от граждан в инструмент защиты универсальных прав и свобод самих граждан, включая «буржуазное» право частной собственности. Без этого освоение «достижений научно-технической революции», не говоря уже об их приумножении, обречено было оставаться лишь благим пожеланием.

Взаимосвязь двух модернизаций – технологической и социально-политической – была осознана советским руководством лишь во времена Горбачева. До тех пор в СССР не происходило ни первой, ни второй, но с тех пор началась вторая, социально-политическая, которая все еще не завершилась, а потому буксует и первая, технологическая. Что касается доперестроечного периода, то тогда коммунистические лидеры пытались двигаться по дороге, проложенной сталинской «индустриализацией без рынка». Последняя же, повторим, осуществлялась не в логике преемственности с досоветским прошлым, а в логике революционного разрыва с начавшейся в добольшевистской России социально-политической модернизацией второго осевого времени, ориентированной на универсальные принципы законности и права, и замену их универсализмом идеологическим. Импульс промышленного развития, заданный стране в 1930-е годы, позволял продолжать «индустриализацию без рынка», распространяя ее вширь, чем и воспользовались послесталинские руководители. Однако источники и стимулы технологического обновления в ней заложены не были – в этом отношении коммунистическая хозяйственная система не только не преодолевала отечественную традицию экстенсивности, но явилась ее (традиции) предельным воплощением. Поэтому естественные границы, в которые рано или поздно упирается любая экстенсивная модель, в данном случае означали окончательное исчерпание ресурсов самой традиции. Не осознав это, трудно понять историческую новизну проблем, с которыми столкнулся позднесоветский СССР и которые унаследовала от него постсоветская Россия.

О том, как послесталинская «индустриализация без рынка» уводила страну в сторону от технологической модернизации и как она исчерпывала возможности экстенсивного развития на своей собственной основе, много и обстоятельно написано, и у нас нет необходимости подробно на этом останавливаться. Напомним лишь, что развитие осуществлялось посредством строительства новых промышленных предприятий-гигантов при сохранении заложенных в сталинский период приоритетов военно-промышленного комплекса и тяжелой промышленности, в значительной степени тоже ориентированной на нужды ВПК. Это обеспечивало относительно высокие темпы экономического роста, что выражалось в уже упоминавшемся опережении США по производству некоторых видов промышленной продукции (чугуна, стали и др.). Индустриальная экспансия вширь, прежде всего в восточные районы страны, требовала, однако, новых трудовых ресурсов, которые, как и прежде, черпались, в основном, из деревни и которые, в силу естественных причин, не могли быть неисчерпаемыми. К 1970-м годам этот источник почти полностью иссяк, и к многочисленным советским дефицитам добавился дефицит рабочей силы. В результате показатели темпов экономического роста начали катастрофически падать: стратегическая хромота решений, продвигавших «индустриализацию без рынка» на всех ее этапах, на сей раз обнаружила себя в демографических ограничителях и в логике экстенсивного развития коррекции не поддавалась.

Нельзя сказать, что преимущества интенсивного типа хозяйствования перед экстенсивным и необходимость осваивать «достижения научно-технической революции» декларировались только на словах. Но в нерыночной планово-директивной системе, которая и воспринималась как главное преимущество социализма, субъектом инноваций могло быть лишь государство. Оно же могло их только заимствовать, т.е. в готовом виде закупать за рубежом. И по мере нарастания кризисных тенденций оно прибегало к этому старому средству все охотнее (в 1970-е годы импорт западного оборудования возрос в четыре раза), благо беспрецедентно высокие мировые цены на нефть обеспечивали беспрецедентно высокую валютную платежеспособность советской казны. Но серьезными модернизационными сдвигами такого рода точечные технологические инъекции не сопровождались. В нерыночной хозяйственной среде и при слабой экономической мотивации производителей их суммарный эффект был столь же незначительным, как и эффект огромных денежных вливаний в советское сельское хозяйство в брежневскую эпоху: компенсировать быстрое убывание деревенского населения интенсификацией колхозно-совхозного производства и обеспечить продовольствием возросшее население городов даже обильные инвестиции оказались не в состоянии. Сталинская «индустриализация без рынка», ставшая возможной благодаря вывозу за рубеж изымавшегося у крестьян зерна, одним из своих незапланированных следствий имела начавшийся уже в середине 1960-х годов вынужденный зерновой импорт.

Эта индустриализация, позволившая превратить СССР в военную сверхдержаву, логикой своей собственной эволюции подводила страну к системному кризису и очередному обвалу государственности – на сей раз без войн и военных поражений. Какое-то время кризис мог вуалироваться благодаря притоку в страну нефтедолларов, но ни остановить, ни даже приостановить его нарастание не могли и они. Аналогично тому, как к середине XIX века исчерпала себя созданная Петром I и обновленная Екатериной II система самодержавно-дворянская, к концу века XX исчерпала себя созданная Сталиным и обновленная его преемниками система самодержавно-коммунистическая. Однако если у первой еще оставались ресурсы самореформирования, позволившие ей продержаться более половины столетия, то вторая таких ресурсов была лишена.

Горбачев, придя в 1985 году к власти с установкой на перемены, довольно быстро понял, что технологическая модернизация и переход к интенсивной модели хозяйствования невозможны без модернизации социально-политической. В течение своего относительно недолгого, составившего менее семи лет правления он прошел путь от концепции «ускорения» с ее акцентом на новые широкомасштабные закупки импортного оборудования ради обновления отечественного машиностроения до идей гласности, демократизации и демонтажа однополюсной партийной системы властвования. Фактически он возрождал идеалы «социализма с человеческим лицом», вдохновлявшие чехословацких реформаторов 1968 года, т.е. идеалы соединения социализма с универсальными принципами законности и гражданских прав и свобод. Предшественники Горбачева, ответившие на чехословацкую попытку введением в Прагу советских танков, исходили из того, что такое соединение ведет социализм к краху. По сути, они были правы – подобно тому, как правы оказались Александр II и Александр III, предупреждавшие о том, что сочетание самодержавия с конституцией и парламентаризмом обернется крахом российской государственности. Но ее обвал после исторически назревшего сочленения самодержавного принципа с конституционным – вовсе не аргумент в пользу того, что самодержавие можно было сохранить. Аналогичным образом обвал коммунистической государственности после осуществленного Горбачевым скрещивания советского социализма с ценностями второго осевого времени, которые он именовал «общечеловеческими», – не аргумент в пользу жизнеспособности социализма, такого рода ценности отторгавшего.

Косвенно об этом свидетельствует уже то, что все послесталинские руководители, отвергая их, вынуждены были, в отличие от Сталина, с ними считаться. Но не потому, что осознавали их связь с технологической модернизацией – такой связи они как раз не замечали и о ней не задумывались. Считаться же с ценностями законности и права они были вынуждены именно потому, что советский общественный строй претендовал на авангардную роль в мировом развитии. Это предполагало конкуренцию с Западом не только в области вооружений и идеологической риторики, но и в качестве повседневной жизни, ее привлекательности. Показателем же такого качества и такой привлекательности, по мере расширения и углубления урбанизации и роста образованности населения, постепенно становилось соответствие повседневности ценностям не только индивидуального благосостояния, но и прав и свобод человека. То был вызов, порождавшийся сдвигами в культуре, которые в ходе смены поколений оставляли в прошлом промежуточную деревенско-городскую культуру сельских мигрантов сталинской эпохи.

Однако в первую очередь этот вызов шел из контролировавшейся Советским Союзом Восточной Европы: то, что считалось одним из главных достижений социализма, а именно – распространение на другие страны, оборачивалось едва ли не главной его проблемой. В Восточной Европе светская коммунистическая вера испытывалась на крепость соотнесением социалистического и западного образа жизни, о котором восточные европейцы были осведомлены намного лучше, чем советские люди. Испытывалась она и сравнением с до коммунистическим, «буржуазным» прошлым, которое не успело забыться, будучи ближе во времени, чем у народов СССР. Таких испытаний эта вера не выдерживала, о чем и свидетельствовали массовые выступления 1950-1980-х годов в ГДР, Венгрии, Польше, Чехословакии и снова Польше. В СССР, правда, они широкой поддержки и массового сочувствия не находили. Не вызывали неприятия у большинства населения и усмирительные акции в восточноевропейских странах советской армии, вполне сочетаясь с державной идентичностью, актуализированной Великой Отечественной войной и победой в ней. Но официальная социалистическая идентичность сталкивалась с серьезными вызовами и внутри СССР. Они были обусловлены и упоминавшимися сдвигами в культуре, и приоткрытием «железного занавеса в послесталинском Советском Союзе, что тоже не осталось без культурных последствий, и, наконец, самим фактом демилитаризации военно-приказной системы, сопровождавшейся разоблачениями «культа личности».

При всех оговорках насчет того, что «культ личности Сталина ‹…› не мог изменить природы социалистического государства», эти разоблачения оборачивались более глубокими, чем рассчитывала власть, трансформациями сознания и мышления. Человеческий ум так устроен, что несовпадение явления и сущности («природы») возбуждает в нем интерес к последней. В результате у партии и ее лидеров начали появляться конкуренты в конкретизации и даже интерпретации базовых абстракций социализма и коммунизма и производных от них «социалистического государства», «социалистической демократии», «социалистической законности». Официальные трактовки этих понятий сопоставлялись с их толкованием заново и по-новому прочитанными Марксом и Лениным, а также с тем, что под государством, демократией и законностью понималось в капиталистическом мире.

Хотели того советские лидеры или нет, но социализм должен был конкурировать с Западом именно на почве отторгавшихся ими ценностей второго осевого времени. Тем более что эту конкуренцию в 1970-е годы им стал целенаправленно навязывать сам Запад, раз. вернувший широкомасштабную идеологическую кампанию по поводу нарушения прав человека в Советском Союзе. И на Хельсинском совещании глав государств по безопасности и сотрудничеству в Европе (1975) Брежневу пришлось даже – в обмен на признание Западом послевоенных границ – подписать обязательство эти права не ущемлять. Если бы оно выполнялось, то социально-политическая модернизация началась бы в СССР на десять лет раньше. Но такая модернизация в глазах политиков хрущевско-брежневского поколения выглядела не модернизацией, а «подрывом устоев». Весь доступный им путь к законности и праву они к тому времени и в самом деле прошли до конца.

Демилитаризация военно-приказной системы, осуществленная в основном при Хрущеве, уже сама по себе означала движение в данном направлении. Выдача крестьянам паспортов и отмена законов, прикреплявших рабочих к предприятиям и приравнивавших прогулы и опоздания на работу к уголовным преступлениям, устраняли советские рецидивы крепостничества. Тем самым формула «социалистической законности» существенно корректировалась, зона государственного принуждения сужалась, а степень свободы увеличивалась. Кроме того, эта формула становилась теперь заслоном на пути физического устранения политических оппонентов и страховала партийно-государственную элиту от тиранической диктатуры. Отказ от изобретения Вышинского о признании подсудимым своей вины в качестве решающего доказательства и от пыточных методов, которыми признания обеспечивались, – в том же ряду. Это означало, что оставались в прошлом и превентивные репрессии за потенциальную нелояльность к коммунистической системе или ее отдельным руководителям. Сталинская категория «двурушника», т.е. тайного, открыто не проявляющего свою нелояльность противника, аннулировалась. В совокупности же все это свидетельствовало о том, что формула «социалистической законности» отныне исключала возможность беспредельно широкого толкования исходной идеологической абстракции исторического закона: от него перекидывались правовые мосты к закону юридическому. Однако прилагательное «социалистическая» предполагало все же сохранение вторичности права по отношению к базовой абстракции.

Тень исторического закона продолжала, как и прежде, нависать над теми, кто осмеливался реально демонстрировать критическое отношение к коммунистической системе, ее идеологии или конкретным действиям верховной партийной власти и ее персонификаторам. Таким образом, юридический принцип универсального значения не приобретал, что наиболее наглядно проявлялось в сохранявшейся выведенности партии (точнее – ее руководства) за пределы его действия. Подобно российским самодержавным императорам додумского периода, она продолжала стоять над законом, но, в отличие от них, эту свою позицию юридически не фиксировала. Не обнаруживала она и свойственного последним российским монархам стремления избегать, по возможности, отступлений от действующих юридических норм.

Порой единичный факт лучше характеризует природу общественного явления, чем любые развернутые обоснования. Таким фактом во времена Хрущева стала история валютчика Яна Рокотова. Нелегальное хождение долларов Хрущеву показалось настолько опасным для системы, что он настоял на принятии закона о смертной казни за подобные преступления и подведении под этот закон дела Рокотова. В результате последний был расстрелян вопреки действовавшей юридической норме, согласно которой закон обратной силы не имел. Для потомков же сохранилась фраза Хрущева, которая лучше, чем что бы то ни было, выявляет и природу «социалистической законности», и ее границы. Когда ему намекнули насчет Юридической некорректности его желания наделить закон обратной силой, он гневно воскликнул: «Мы над законами или они

Страна по-прежнему удерживалась коммунистическим руководством в собственном историческом времени, альтернативном мировому, «капиталистическому». Но она удерживалась в нем иначе, чем при Сталине. Последний, доведись ему иметь дело с Рокотовым, при желании нашел бы возможность расстрелять его, не обременяя своих юристов поиском соответствующей юридической нормы и не смущаясь ее отсутствием. Послесталинские же лидеры пытались соединить несоединимое – законность и гарантированные ею права и свободы граждан с надзаконной экономической политической и идеологической монополией на власть. Это значит что права и свободы, равно как и законность, должны были исключать не только любое противодействие власти, но и любое открытое проявление инакомыслия по отношению к ней. Проблема, однако, заключалась в том, что претензии на привлекательность социалистического образа жизни не позволяли о такого рода ограничениях говорить вслух.

Поэтому послесталинские руководители, отказавшись от сталинской имитации гражданской войны, не могли отказаться от имитации «всенародной поддержки» своей политики или, что то же самое, всенародного добровольного отказа от права критики «своего» государства и выражения недовольства им. Но такая имитация могла претендовать на убедительность только в том случае, если бы в стране по-прежнему не было людей, понимавших права и свободы иначе, чем официально предписывалось, и готовых свое понимание не скрывать. Между тем такие люди стали в СССР появляться.

История никогда не повторяется в деталях и подробностях. Но в чем-то существенном она повторяется. По крайней мере в тех странах, где вопрос о сочетании государственного порядка и свободы остается проблемой. Послепетровская демилитаризация, осуществлявшаяся самодержавной властью, сопровождалась формированием отечественной интеллигенции, поставившей под сомнение сам принцип самодержавного правления. Точно также и послесталинская демилитаризация привела к появлению интеллигенции, усомнившейся в исторической прогрессивности советско-социалистического жизнеустройства. Однако теперь, чтобы бросить вызов государственной системе, ее представителям вовсе не обязательно было становиться революционерами.

С формально-юридической точки зрения власть советских лидеров была гораздо более уязвимой, чем власть их самодержавных предшественников. Те являлись неограниченными властителями по закону. Коммунистические руководители официально провозглашать себя таковыми не могли уже потому, что претендовали на воплощение демократического принципа, причем более полное и последовательное, чем где-либо и когда-либо в мире. Попытка – в новой Конституции 1977 года – придать своему полновластию юридическую форму узакониванием роли КПСС как «руководящей и направляющей силы советского общества» в данном отношении ничего не меняла. Ведь юридически необоснованными оставались и само право на «руководящую роль», и сохранявшаяся претензия партии на надзаконный статус, и властная монополия ее лидеров. Но это означало, что никаких формально-юридических оснований для запрета на критику в свой адрес и в адрес системы в целом у коммунистических руководителей не было. Тем более если они хотели конкурировать с тем пониманием законности и гражданских прав, которое утвердилось на Западе.

Подписав Хельсинские соглашения, советское руководство продемонстрировало готовность с таким пониманием считаться. Но соблюдать эти договоренности, не подрывая устоев системы, оно не могло. Не могло оно, соответственно, терпимо относиться и к возникшему в СССР еще раньше правозащитному движению, которое получило возможность апеллировать к хельсинским документам. Однако правовая основа для противостояния защитникам прав граждан у советского социализма отсутствовала. Не в состоянии он был и создать ее, о чем со всей очевидностью свидетельствовала и уже упоминавшаяся Конституция СССР 1977 года.

В этой Конституции права и свободы советских людей были продекларированы в максимально широком наборе, значительно превышавшем не только их перечень в сталинской Конституции (тоже в данном отношении не скупой), но и в аналогичных документах западных стран. Однако в тех случаях, когда речь шла о взаимоотношениях граждан и государства, декларации сопровождались ограничительными оговорками: права и свободы могли использоваться только «в соответствии с целями коммунистического строительства» или «в соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя». Так юридический закон «юридически» подчинялся закону историческому Или, что то же самое, право подчинялось идеологии. Понятно, что соответствие или несоответствие «интересам народа» и «целям укрепления и развития» на строгий юридический язык непереводимо, а потому у властей сохранялась полная свобода интерпретации того или иного действия как конституционного либо неконституционного.

Однако дефицит правовой конкретности был на руку не одним лишь властям. Его стали использовать и правозащитники, которые могли теперь апеллировать не только к хельсинским договоренностям, но и к советской Конституции: чтобы защищать продекларированные в ней права человека, вовсе не обязательно было выступать против социализма и коммунизма. Тут-то окончательно и выяснилось, что коммунистическая система, отказавшись от сталинской версии «социалистической законности», на правовом поле оказалась беспомощной. Защищаясь от критики, она вынуждена была лишать свободы людей, которые на ее идеологические и политические устои не покушались, а просто говорили вслух о том, чего, по официальной версии, в стране не было и быть не могло – например, о цензуре. Правозащитники, иными словами, ставили под сомнение соответствие фасада системы и жизни за фасадом. Но публичного раскрытия этой своей главной тайны система допустить не могла.

Советские лидеры не могли, однако, признаться и в том, что способны лишать людей самого права на такое раскрытие, равно как и права обращаться к властям и гражданам с призывами «жить не по лжи» (А. Солженицын). Поэтому от фигур масштаба Сахарова или того же Солженицына власть отделывалась принудительной изоляцией или высылкой за рубеж, никакими законами не предусмотренными вообще. Ведь привлечение таких людей к уголовной ответственности еще больше подрывало бы и без того малопривлекательный образ СССР в мире. Что касается советских вольнодумцев, столь широкой известностью не защищенных, то их либо преследовали в судебном порядке на полузакрытых процессах, либо насильственно отправляли в психиатрические лечебницы, не только не признаваясь в этом, но и отметая любые на сей счет обвинения и объявляя их клеветническими.

Таков был исторический итог противоестественного скрещивания советского социализма с законностью и правом. Гибрид получился явно нежизнеспособным: уже сам факт, что многие свои действия власти предпочитали скрывать, свидетельствовал о несоответствии коммунистической системы тем ценностям и идеалам, которым она хотела бы выглядеть соответствовавшей. От вызовов времени она могла отгораживаться только увеличением скрываемой информации и откровенной дезинформации. И это тоже были симптомы глубокого системного кризиса.

Большинством населения они не воспринимались так остро, как диссидентами-правозащитниками и осведомленными об их деятельности – благодаря самиздату и зарубежным радиоголосам – более широкими слоями советской интеллигенции. Но системный кризис именно потому и являлся системным, что обнаруживал себя не в каком-то одном, а в самых разных проявлениях, о которых мы говорили выше. И в той или иной степени его последствия затрагивали почти всех.

Советские руководители пытались ответить на новые внешние и внутренние вызовы, избегая назревшей социально-политической модернизации системы. Они смогли искусственно продлить ее существование, но остановить ее движение в исторический тупик им было уже не по силам. Тем более что кризис обнаруживал себя не только в увеличивавшемся несовпадении фасадного и нефасадного социализма, оторое постепенно фиксировалось массовым сознанием. Это все более глубоко осознававшееся несовпадение рано или поздно должно было сказаться и на базовой опоре системы, а именно – на самой коммунистической идеологии.