Реанимация вечевой традиции

На рубеже веков две культуры – либерально-европейская и общинно-вечевая, до того противостоявшие российскому государству разновременно и порознь, начали сливаться в общий поток антисистемного протеста, оставаясь принципиально несовместимыми по своей идеологической и политической направленности. Очередной неурожай и голод (1901), от которых в той или иной степени пострадали миллионы людей, стимулировали резкий рост крестьянских выступлений. А европейский финансово-экономический кризис, разразившийся в то же время, резко снизил приток иностранного капитала в зависимую от него российскую экономику и привел к банкротству нескольких тысяч предприятий, катализировав забастовочную волну среди городских рабочих, и без того находившихся в стесненном экономическом положении и страдавших от тяжелых условий труда. В свою очередь, выход народа из исторического безмолвия активизировал революционеров-террористов, сметенных было с исторической сцены консервативной стабилизацией. Начала создавать нелегальные организации и искать способы пропаганды своих конституционных идей в самых разных общественных слоях и либеральная интеллигенция. Эти протестные потоки, исходившие и из народных низов, и из интеллектуальной элиты, накладывались друг на друга, нередко даже соединялись в единое целое. Но то было не органическое, а механическое, и потому временное и непрочное соединение разнокачественных культур.

Скажем, в петиции царю, с которой петербургские рабочие шли к Зимнему дворцу 9 января 1905 года, наряду с прошениями о повышении зарплаты и сокращении рабочего дня выдвигались и ходатайства о свободе слова, собраний, рабочих союзов, созыве Учредительного собрания, что и послужило главным основанием для расстрела мирных манифестантов. С аналогичными либерально-демократическими требованиями рабочие нередко выступали и до, и после этого трагического дня. И даже крестьяне, казалось бы, обнаружили способность преодолеть локально-общинный горизонт, создав в том же 1905 году Всероссийский крестьянский союз и выдвинув те же демократические требования, которые выдвигала либеральная интеллигенция. Но общий политический язык лишь временно затушевывал глубокий культурный раскол, что и обнаружится после февраля 1917 года. Однако уже в самом начале столетия и особенно в годы гражданской смуты 1905-1907 годов, известной нам как первая русская революция, стало выясняться: под общей словесной формой, объединявшей либерально-элитный и низовой демократический протест против существующей государственности, скрывалось совершенно разное историческое содержание.

Эта форма была общей для всех только в том, что касалось политических требований демократизации. Однако последние, вписанные в исходившие от народных низов документы интеллигенцией, в сознании самих низов не были ни главными, ни решающими. Главным и решающим было совсем другое. Так, в документах, исходивших в 1905-1907 годах непосредственно от крестьян и выражавших их социальные идеалы, в первую очередь декларировалась целевая установка на уравнительный передел помещичьих земель и ликвидацию частной собственности на землю как таковой. Потяно, что с либерально-модернистскими культурными ценностями такие установки были несовместимы. Но это говорит лишь том, что культура подавляющего большинства населения в начале XX века органического синтеза с либеральной идеологией образовать не могла. И это объясняет, почему в среде европеизированной интеллигенции продолжали возникать многочисленные течения русского социализма и почему одному из них удалось со временем овладеть страной.

Социализм, как и либерализм, тоже был заимствован из Европы. Но в России, в отличие от Европы, он нашел для себя благоприятную массовую почву, в соответствии с которой и был откорректирован. Это не значит, что русские крестьяне хотели того, что сделает с ними впоследствии Сталин, насильно загнавший их в колхозы. Но то, чего они не хотели и что отторгали (частную собственность), одно только и могло быть исторической альтернативой вторичному сталинскому закрепощению.

Идея частной собственности и права на нее – идея универсально-абстрактная, выводящая за пределы локального опыта отдельных людей и групп населения. Архаичному сознанию – а именно таким оно оставалось в России к началу столетия – она чужда, как чужда ему и столь же универсально-абстрактная идея права в широком смысле слова. Это сознание руководствуется представлением о том, что земля никому конкретно не принадлежит, она – Божья, и пользоваться ею на равных с другими условиях может лишь тот, кто ее непосредственно обрабатывает. Отсюда – мысль о ликвидации помещичьего землевладения и «черного», уравнительного земельного передела. Однако реальной альтернативой частной собственности может быть только ее национализация, т.е. превращение в собственность государственную. Чем это для них обернется, крестьяне, повторим, предвидеть не могли. Государство воспринималось ими такой же нежизненной абстракцией, как собственность, закон и право, и отторгалось как заведомое и безусловное зло. Но тотальное коммунистическое «государство нового типа» только потому и сумело утвердиться, что опиралось на дого-сударственную культуру крестьянского большинства населения и присущие ей ценности и идеалы.

Общая языковая форма не столько объединяла либеральную и народную демократию, сколько свидетельствовала о том, что у последней еще отсутствовал собственный политический язык. Однако именно в интересующий нас период, наряду с социальной, начала оформляться и политическая альтернатива либерализму, причем не только в головах социалистических идеологов, искавших в народной смуте опору для своих идей и проектов, но и в ходе стихийной самоорганизации самой смуты. Солидаризируясь с либеральными политическими лозунгами, она бессознательно искала и свой собственный государственный идеал, который одновременно и противостоял бы государству существующему, и совмещался с догосударственной культурой народного большинства. Таковым мог стать только идеал общинно-вечевой, переносивший на государство модель сельского схода или казачьего круга.

Самодержавная власть, завершив демилитаризацию жизненного уклада страны, в поисках новых консолидирующих механизмов вынуждена была продолжать освоение и использование идеологического опыта допетровской Руси, реанимированного в послеекатерининский период. Начинавший отпадать от этой власти народ, сам того не подозревая, возрождал традицию еще более давнюю – домосковскую, домонгольскую, киевскую. Он возвращал в политическую жизнь огромной страны, прошедшей многовековой путь государственного строительства, древний вечевой институт, который даже в старину не был самодостаточным, нуждался в дополнявшей его фигуре князя и мог функционировать только в локальном пространстве.

Конечно, вечевой принцип властвования, противопоставляемый государственному, воспроизводился не буквально и не везде одинаково. Он мог реализовываться в решениях «мира», общинного схода, о разграблении помещичьего хозяйства и дележе награбленного, об отказе платить налоги и поставлять солдат в армию. Он мог воплощаться в виде «крестьянских республик» 1905-1907 годов, в которых власть полностью принадлежала общине и избранному ею «президенту» (по казачьей модели «круг – атаман»). Но продолжить дорогу в будущее суждено было все же не сельским, а городским вечевым институтам, нареченным советами рабочих депутатов. Ленин недаром называл их прообразами нового типа государства. Впервые возникнув в Иваново-Вознесенске (май 1905 г.), они сразу же сделали заявку на осуществление властных функций, в том числе и по поддержанию общественного порядка в городе. Советы, разумеется, отличались от древнерусского веча и даже от его сохранявшихся на протяжении веков аналогов – они принимали свои решения не на улицах и площадях. Уже одно то, что новый институт включал в себя не все население города, а выбираемых на предприятиях депутатов, свидетельствует об использовании при его формировании процедур представительной демократии. Но он тем не менее оставался все же институтом вечевого типа, приспособленным к условиям большого индустриального города и большого общества.

Советы, как и вече, устраняли промежуточные звенья – в виде бюрократически-полицейского аппарата и привилегированных сословий – между населением и властью, отторгавшиеся догосударственным народным сознанием. Власть и государство в таком сознании никогда не совпадали, воспринимались им как разнородные и противостоящие друг другу сущности. Поэтому, кстати, впоследствии словосочетание «советская власть» укоренится в нем значительно глубже, чем словосочетание «советское государство». Но в этом обновленном вечевом институте не было места не только для бюрократии и полиции. В нем не было места ни для закона, ограничивающего власть, ни для универсального принципа права, ни для идеи разделения властей на независимые друг от друга ветви. Если учесть, что такого рода народовластие в большом обществе заведомо нежизнеспособного последующая трансформация советов в машину для единодушного голосования, легитимирующего ничем не ограниченный произвол нового «отца народов» и нового («народного») полицейско-бюрократического аппарата, не покажется ни неожиданной, ни случайной.

Этот зигзаг отечественной истории мог произойти только потому, что в жизненном укладе страны вплоть до XX века воспроизводилась древняя вечевая традиция. Да, к тому времени, о котором у нас идет речь, она воспроизводилась только в казачьих станицах и в деревне. Но городские советы, в которых историки не без оснований усматривают модификацию сельского схода, стали возможны именно потому, что одним из результатов форсированной индустриальной модернизации стал массовый приток крестьян в города. Революционная смута 1905-1907 годов и специфические способы ее самоорганизации в значительной степени обусловлены именно этим процессом. Пугачевщина была попыткой насильственного захвата деревней городских центров при отсутствии в них массовой базы поддержки. Новая же ситуация была чревата «не столько походом „деревни" на „город" в духе пугачевщины», сколько «бунтом замаскированной архаики в центрах урбанизации».

Первый низовой напор государству удалось остановить и подавить. Но он оставил после себя не только подорванную легитимность конкретного самодержца, но и поколебленную легитимность самого самодержавного принципа. Лозунг «Долой самодержавие!» не стал еще повсеместным, сохранявшаяся «отцовская» культурная матрица массового сознания не нашла этому принципу замены. Но слова уже были проговорены, и десятилетие спустя им суждено будет отозваться в гораздо более широких слоях населения. Кроме того, подавленная смута оставила после себя многочисленных образованных сторонников «замаскированной архаики» в виде различных интеллигентских групп, что во времена Пугачева невозможно было даже вообразить. Эти группы усматривали в смуте двигатель прогресса и хотели ее оседлать, навязать ей свои программы, приспосабливающие архаичные идеалы смуты к ценностям большого общества и, в свою очередь, были готовы к ее идеалам адаптироваться сами.

Власть осознавала сложность и новизну стоявших перед ней проблем. Поэтому она не ограничилась очередной репрессивно-консервативной стабилизацией, а попыталась лишить смуту социально-экономической и политической почвы. Попытка была беспрецедентной. Предпринятые реформы впервые затронули то, что раньше считалось неприкосновенным, – идею самодержавной власти и крестьянскую общину.